Неточные совпадения
Я очень хорошо
помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее
в моем
лице, говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала...
Детскость выражения ее
лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо
помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало
в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и
в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина
в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя
в редкие дни своего раннего детства.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он
в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему
в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты были навсегда отравлены. Он
помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его
лицо.
Он
помнил только его
лицо, как
помнил все
лица, которые он когда-либо видел, но он
помнил тоже, что это было одно из
лиц, отложенных
в его воображении
в огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению.
Он был
в самом ласковом и веселом духе, каким
в детстве его часто
помнил Левин. Он упомянул даже и о Сергее Ивановиче без злобы. Увидав Агафью Михайловну, он пошутил с ней и расспрашивал про старых слуг. Известие о смерти Парфена Денисыча неприятно подействовало на него. На
лице его выразился испуг; но он тотчас же оправился.
Прежде он
помнил имена, но теперь забыл совсем,
в особенности потому, что Енох был любимое его
лицо изо всего Ветхого Завета, и ко взятию Еноха живым на небо
в голове его привязывался целый длинный ход мысли, которому он и предался теперь, остановившимися глазами глядя на цепочку часов отца и до половины застегнутую пуговицу жилета.
Однако она
помнила, что Анна, золовка, была жена одного из важнейших
лиц в Петербурге и петербургская grande dame.
Клим Иванович Самгин мужественно ожидал и наблюдал. Не желая, чтоб темные волны демонстрантов, захлестнув его, всосали
в свою густоту, он наблюдал издали, из-за углов. Не было смысла сливаться с этой грозно ревущей массой людей, — он очень хорошо
помнил, каковы фигуры и
лица рабочих, он достаточно много видел демонстраций
в Москве, видел и здесь 9 января,
в воскресенье, названное «кровавым».
— Я его
помню: толстый, без шеи, голова прямо из плеч растет,
лицо красное, как разрезанный арбуз, и точно татуировано,
в черных пятнышках, он был обожжен, что-то взорвалось, сожгло ему брови.
В голове еще шумел молитвенный шепот баб, мешая думать, но не мешая
помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым
лицом и безволосой головой
в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя
в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых.
Клим не
помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой.
В полутемной спальне, — окна ее были закрыты ставнями, — на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх
лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала...
Говоря это, он
мял пальцами подбородок и смотрел
в лицо Самгина с тем напряжением, за которым чувствуется, что человек думает не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.
— Кстати, о девочках, — болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею
лицо свое. — На днях я был
в компании с товарищем прокурора — Кучиным, Кичиным?
Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, — сожгла себя
в тюрьме, — скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он — не ветреник.
Жутко было слышать его тяжелые вздохи и слова, которыми он захлебывался. Правой рукой он
мял щеку, красные пальцы дергали волосы,
лицо его вспухало, опадало, голубенькие зрачки точно растаяли
в молоке белков. Он был жалок, противен, но — гораздо более — страшен.
Самгин догадался, что пред ним человек, который любит пошутить, шутит он, конечно, грубо, даже — зло и вот сейчас скажет или сделает что-нибудь нехорошее. Догадка подтверждалась тем, что грузчики, торопливо окружая запевалу, ожидающе, с улыбками заглядывали
в его усатое
лицо, а он, видимо, придумывая что-то,
мял папиросу губами, шаркал по земле мохнатым лаптем и пылил на ботинки Самгина. Но тяжело подошел чернобородый, лысый и сказал строгим басом...
В этом предстояло немалое затруднение: всех главных
лиц мы знали по имени, а прочих нет; их
помнили только
в лицо; оттого
в списке у нас они значились под именами: косого, тощего, рябого, колченогого, а другие носили название некоторых наших земляков, на которых походили.
«Господа присяжные заседатели, вы
помните ту страшную ночь, о которой так много еще сегодня говорили, когда сын, через забор, проник
в дом отца и стал наконец
лицом к
лицу с своим, родившим его, врагом и обидчиком.
— Да я и
помнить об ней забыл, — презрительно усмехнулся Смердяков и вдруг опять, оборотя
лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него
в то свидание, месяц назад.
Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с геморроидальным
лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и
в красной ленте — не
помню уж какого ордена.
Молодой человек держал
в руках бумажку, и, очевидно, не зная, что ему делать, c сердитым
лицом перегибал и
мял ее.
Он долго стоял и, закрыв глаза, переносился
в детство,
помнил, что подле него сиживала мать, вспоминал ее
лицо и задумчивое сияние глаз, когда она глядела на картину…
Иногда называл себя
в третьем
лице, будто не о нем речь. Где говорит, о том и вспоминает:
в трактире — о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел;
в театре
в кругу актеров — идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он не знал! Кого-кого он не
помнил!
О, да, я
помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном
лице, я, как зверек, забился
в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли
в толпе незнакомых людей, не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном
в сумраке первой ночи моего сиротства?
Между тем Тыбурций быстро отпер входную дверь и, остановившись на пороге,
в одну секунду оглядел нас обоих своими острыми рысьими глазами. Я до сих пор
помню малейшую черту этой сцены. На мгновение
в зеленоватых глазах,
в широком некрасивом
лице уличного оратора мелькнула холодная и злорадная насмешка, но это было только на мгновение. Затем он покачал головой, и
в его голосе зазвучала скорее грусть, чем обычная ирония.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши
в девять; где К. Аксаков с мурмолкой
в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал
в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все
помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску,
лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми
в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Живо
помню я старушку мать
в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное
лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали,
в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена
в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
А встретить тебя
в самом деле я не хотел бы. Ты
в моем воображении осталась с твоим юным
лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то
помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и
помни и не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения
в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего
лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен
в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не
помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный — он тогда здесь на деревне
в лавке торговал — ударил меня по
лицу кулаком, кровь пошла из носу…
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай
в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели,
лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился
в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне
лицо.
Помню дикий его крик...
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками
лицо, голову, грудь Ивана, дышала
в глаза ему, хватала за руки,
мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся,
в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Бахарев вышел из кабинета Ляховского с красным
лицом и горевшими глазами: это было оскорбление, которого он не заслужил и которое должен был перенести. Старик плохо
помнил, как он вышел из приваловского дома, сел
в сани и приехал домой. Все промелькнуло перед ним, как
в тумане, а
в голове неотступно стучала одна мысль: «Сережа, Сережа… Разве бы я пошел к этому христопродавцу, если бы не ты!»
Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его
лицо. Правая рука его поднялась, и что-то блеснуло
в ней; князь не думал ее останавливать. Он
помнил только, что, кажется, крикнул...
Верите ли вы теперь благороднейшему
лицу:
в тот самый момент, как я засыпал, искренно полный внутренних и, так сказать, внешних слез (потому что, наконец, я рыдал, я это
помню!), пришла мне одна адская мысль: «А что, не занять ли у него
в конце концов, после исповеди-то, денег?» Таким образом, я исповедь приготовил, так сказать, как бы какой-нибудь «фенезерф под слезами», с тем, чтоб этими же слезами дорогу смягчить и чтобы вы, разластившись, мне сто пятьдесят рубликов отсчитали.
— О-очень при-ятно, — заметил тот, — и очень
помню даже. Давеча, когда нас Иван Федорыч познакомил, я вас тотчас признал, и даже
в лицо. Вы, право, мало изменились на вид, хоть я вас видел только ребенком, лет десяти или одиннадцати вы были. Что-то этакое, напоминающее
в чертах…
— Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя.
Помнишь наш уговор
в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, — крепко прижимая пылающее
лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
— А ты пока молчи… Громко не говори!.. Потерпи маленько, — прервала его Фленушка, открывая
лицо. — Там никто не услышит, там никто ничего не увидит. Там досыта наговоримся, там
в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь
помянуть!.. — Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка.
Играли и
в большой концертной зале кургауза, и
в боковых залах. Не имея никакой игральной жилки, я не поставил даже гульдена — тогда можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял у столов.
Помню, первый русский, сидевший у первого же от входа рулеточного стола, был не кто иной, как НиколайРубинштейн. Я его уже видал
в Москве
в конце 1866 года. Он сидел с папиросой
в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным
лицом страстного игрока.
Николая Ивановича я навещал
в его квартире на Васильевском острове,
помню его голос, произношение с южнорусским оттенком, искренность и даже пылкость его тона, когда он вспоминал что-нибудь из своей молодости или характеризовал те исторические
лица, какими особенно интересовался
в то время.
— Скажите, — заговорила Ася после небольшого молчания,
в течение которого какие-то тени пробежали у ней по
лицу, уже успевшему побледнеть, — вам очень нравилась та дама… Вы
помните, брат пил ее здоровье
в развалине, на второй день нашего знакомства?
В тот же день вернулся я с уложенным чемоданом
в город Л. и поплыл
в Кёльн.
Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, — я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье.
Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял с ней рядом и, смеясь, рассказывал ей что-то; а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.
Я
помню, очень ясно
помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное
лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня
лице в одно мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая улыбка любви… Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я не слышал ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая музыка...
На рассвете, не
помню уже где именно, —
в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное
лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
Эпизод этот залег
в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя:
помнит ли Кароль, или забыл? И если
помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит
в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое
лицо, с колючей искоркой
в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре, — хорошенько не
помню, но только господин с польским
лицом и французской фамилией, — ставил нас
в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить.
Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние.
Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя
в его расстроенное
лицо, подала ему тарелку супу, — он попробовал есть, съел две — три ложки и отодвинул тарелку.
До сих пор
помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и широким
лицом, который, когда я ткнулся
в него, взял меня за воротник и с насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с какой-то подходящей сентенцией.
Они сидели друг против друга за тем же столом, за которым мы с ним вчера пили вино за его «воскресение»; я мог вполне видеть их
лица. Она была
в простом черном платье, прекрасная и, по-видимому, спокойная, как всегда. Говорил он, а она с чрезвычайным и предупредительным вниманием его слушала. Может быть,
в ней и видна была некоторая робость. Он же был страшно возбужден. Я пришел уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего не понимал.
Помню, она вдруг спросила...
— Ничего я не
помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего
лица у меня
в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать.